Guest stars

23.1.16

À l'époque de Morphine Monojet


                      
LA CURE

            Paris, novembre 2004 :

            « Il est bon d’avoir aperçu l’inexistence d’un ordre, d’avoir tenté d’y échapper ».
            Jacques Rigaut, dandy dadaïste.

            De ma cure de désinto personnelle je me souviens que c’était en été, il y a vingt-cinq ans, à la saison où les dealers sont à la plage et Paris au régime sec. Dans un appartement prêté par des amis en vacances, j’avais plus ou moins volontairement perdu mon dernier paquet d’héro — peut-être embarqué par mes amis sur le départ, après tout — et commencé le traitement de calmants et de vitamines prescrit par un toubib marron qui ne croyait pas du tout que j’allais réussir à décrocher. Plusieurs espèces de nouvelles cellules s’étaient aussitôt mutipliées dans ma circulation sanguine, corrosives comme des particules d’acide. Ça se produisait au bout d’environ deux ans d’usage, et j’étais assez jeune pour qu’une vigueur relative revienne rapidement. Néanmoins, l’héroïne de l’époque — souvent venue de Thaïlande par les circuits dits « de fourmi » qui devinrent un temps la règle après le démantèlement de la French Connection — était d’une pureté difficile à imaginer aujourd’hui, et le sevrage en conséquence. À la vérité, un soir, pour une raison quelconque, j’avais été pris de panique à l’idée de continuer — peut-être aussi tenté de laisser tomber avant l’été et la migration saisonnière des dealers sur la Côte d’Azur .
             Une désinto de privilégié, seul dans un appartement pourvu d’une télé, d’un épicier arabe juste en bas, et d’un peu d’argent sans doute, ou de provisions laissées par mes amis compatissants, je ne m’en souviens plus. Tous les matins — notion relative en raison de l’irrégularité du sommeil — je me jurais en allumant la télé de ne plus jamais me contraindre à vivre ça, cette déchéance—  évacuer du liquide par tous les pores d’une carcasse raidie par les crampes. Au bout d’un certain temps, immergé en nausée des grands fonds devant des séries américaines débiles, je recommençais à manger et garder mes repas, ça allait mieux. Ce qui m’avait le plus gêné — en plus de la faiblesse, et de la courante — dans cette stupeur maladive provoquée par la coïncidence de l’abrutissement des calmants avec les souffrances du manque, c’était qu’elle m’avait plongé dans une sorte de méditation morose entrecoupée de hauts-le-cœurs fulgurants, par exemple quand il m’était venu l’idée archi usée que la poudre était un biberon. L’image de la tétine se superposant au souvenir douceâtre de l’opiacé coupé au lactose — le spasme m’avait propulsé dans la salle de bains. Quelques jours plus tard —six ou sept quand même — dans ce Paris de fin juillet, la solitude avait commencé à me peser à un tel point que je m’étais mis à marcher dans les rues pleines de touristes pour des promenades bientôt interminables dont le prétexte était d’aller voir telle ou telle personne que je savais parfaitement en vacances quelque part, en montagne, à la mer, dans les îles, chez sa sœur, chez son mec, chez sa mère. Ne trouvant à domicile aucune des personnes auxquelles je rendais visite, j’étais bien sûr aussi soulagé que déçu, au moins ils ne me verraient pas dans cet état. Il me semble que l’idée abstraite de leur présence, confirmée par l’existence de leurs boîtes aux lettres, suffisait pour me sentir mieux. L’avantage était de fournir un but à mes errances thérapeutiques. Car en effet, comme disent les sectes militaristes de la désinto, l’épuisement a des vertus. Surtout pour retrouver le sommeil.

            Les quelques incidents qui s’étaient déroulés pendant mes interminables trajets nocturnes dans Paris s’étaient tous dénoués sans dommages pour moi, très probablement parce que je doutais être assez réel pour que les types patibulaires qui m’entouraient au coin d’une rue me cassent vraiment la gueule, que les flics en maraude à la suivante perdent leur temps à taper au fichier un organisme imaginaire. Sur un tapis d’hébétude, je me volatilisais.
             En arrivant à la maison, je m’effondrais sur le lit. Sans arriver à dormir. Les jeunes cellules corrosives entraient en dissidence juste au moment où je comptais sombrer jusqu’au lendemain. Il fallait avaler des calmants, allumer la télé à tout hasard — quelquefois, en été, ils programmaient très tard des séries américaines un peu trop violentes. On finissait par perdre conscience, mais le sommeil avait pris son temps.

            Un matin —notion que mes marches de nuit avaient allongé jusqu’à deux heures de l’après-midi — je me suis réveillé dans un lit presque sec avec l’idée de l’alcool. Vers huit heures du soir le même jour, était revenue la force d’aller dans un bar, de boire, mais aussi de parler à des humains et non plus seulement aux sirènes de la dope. J’avais changé de peau.
TM, 2004.

De même que Morphine Monojet, le texte qui précède a été écrit après un deuil. L'amie Kira Sapguir l'a traduit en russe. Pour nos lecteurs russophones!…

Тьерри Мариньяк
Курс лечения
Что ж, позволю себе наглость - рассказать об этом.
Эта история отчасти вошла в пролог моей книги «Винт, черный роман о наркоманах Украины». Она не может служить примером для подражания — это всего лишь размытые черты неявного в мутном потоке неясно видимого.  
«Рекомендуется, заметив несостоятельность порядка, попытаться игнорировать его»
                                               Жак Риго, дэнди дадаизма

Париж, ноябрь 2004-го
От всего своего курса авто-дезинтоксикации, я помню лишь, что это было летом, где-то в 80-х, когда все дилеры греются на пляжах, а в Париже посему голяк.  
В квартире, одолженной мне друзьями, отбывшими на отдых, я более или менее сознательно потерял последний пакетик герыча — который, быть может, уволокли с собой мои приятели, кто знает? - и начал процесс очищения успокоительными снадобьями и витаминами, прописанными мне "Стремным лепилой" врачом, который, само собой, ни на минуту не верил  в то, что я соскочу.
Сразу же в моей крови пошли скапливаться свеженькие кровяные капсулки, едкие, словно серная кислота.   Такая реакция — обычно следствие двухлетнего употребления вещества, но я был еще довольно молод, и моя жизненная сила возвращалась. относительно быстро.
  Тем не менее, героин той поры — зачастую доставлявшийся из Тайланда, так сказать, «муравьиным ходом» – после того как размотали «французскую сеть» –был  неслыханной чистоты, а, стало быть,  причиной привыкания столь же стойкого, сколь и немедленного.
По правде говоря, как-то вечером,  меня отчего-то охватила паника при  мысли, что я буду продолжать — и, возможно, оттого мне по-настоящему захотелось завязать  еще до лета и сезонной миграции дилеров на  Лазурный берег.

Холодный пот
В общем, я был эдаким привилегированным «нарком в процессе завязки» - один в квартире друзей,  с теликом, арабской лавчонкой внизу и небольшим количеством непонятно откуда взявшихся деньжат, возможно, одолженных мне сердобольными приятелями — впрочем, помню не очень хорошо...   
Каждое утро — впрочем, в моем случае, понятии весьма приблизительном из-за скачков сна — я, включал телек, проклиная все на свете, и все то, что я предпринял — эту абстягу, и то, как я изливал и источал пот из всех пор  моего тела, скрученного судорогами.
Какое-то время, с ощущением тошнотворного омерзения я смотрел дебильные американские теле-многоходовки; я все же тем не менее, уже спустя какое-то время был способен есть и удерживать в себе пищу.  В общем, похоже, дело шло на лад. 
Более всего меня смущало то, что к слабости и поносу добавился болезненный ступор из-за воздействия отупляющих успокоительных снадобий вкупе со страданиями из-за абстиненции.  Но вот что больше всего на меня подействовало: - так это муторная медитация вперемешку с чудовищными взрывами рвоты, например, при мысли о  детской бутылочке с соской, наполненной порошковым молоком. Видение этой соски в моей голове накладывалась на воспоминание о приторном запахе опиата, разбавленного лактозой — и вот уже рвотная спазма катапультировует меня в ванную вновь...   
Спустя несколько дней — то бишь дней через пять-шесть — в Париже в конце июля — одиночество начало на меня давить настолько, что я стал вышагивать по улицам, заполненным туристами. Эти прогулки вскоре стали вовсе нескончаемыми — под предлогом встречи с тем или иным персонажем, который, к тому же, - как я это великолепно знал - был в это время в отпуске в горах,  на море, на островах, у сестры, у хахаля, у матери.
Не обнаружив никого из тех, к кому я шел, я был, само собой, скорее доволен нежели расстроен, поскольку они хотя бы не видели, в каким я состоянии. 
Мне кажется, что чисто абстрактная идея их присутствия, подтверждаемая наличием почтовых ящиков,  сама по себе была достаточной, чтобы почувствовать себя лучше. 
Главное было — создать для себя цель, а таковой стали для меня эти терапевтические блуждания.  Поскольку, на самом деле, как говорят воители борьбы с наркоманией,  усталость благотворна. И в первую очередь она  возвращает сон.  
Проблеск реальности
Некоторые инциденты, случившиеся у меня во время моих бесконечных ночных блужданий по Парижу, произошли для меня без особых последствий. Возможно, это оттого, что я был настолько не уверен в собственной реальности, что даже шпана, крутившаяся вокруг,  не особенно стремилась заехать мне в морду; а если бы менты попытались бы меня обчистить им это бы не удалось    
Вернувшись домой, я валился в кровать. Без возможности уснуть. Молодые разъедающие клетки начинали  воинственно бушевать именно тогда, когда я мечтал провалиться в сон до утра.
Надо было проглотить успокоительные, зажечь телевизор, смотреть наугад американские сериалы — летом, поздней ночью, они бывали порой чересчур жестокими. В конце концов, наступала потеря сознания — сон брал свое. 
Ящерица осенью
Однажды утром — понятие, которое, впрочем, после моих ночных прогулок растягивалось порой до двух часов пополудни — я проснулся в постели, почти сухой, не истекая потом, и с четкой идеей о выпивке. К восьми вечера того же дня, меня уже затянуло в бар, не только для того, чтобы  напиться, но еще чтобы общаться с себе подобными, а не с одними только допинговыми химерами.
Я сменил шкуру.
Тьерри Мариньяк, 2004.
 Перевод К. Сапгир


20.1.16

Le marin rejeté par la mer

E. Pinaïev

Evgueny Pinaïev nous fit le grand honneur de nous recevoir, il y a quelques mois dans son isba au fond de l'Oural. Voici un poème de Valeri Sosnovski qui lui est consacré, résumant le sort du marin rejeté par la mer.
De droite à gauche, E.Pinaïev, Valeri Sosnovski, TM


EVGUÉNI PINAÏEV
Dans un bled de l’Oural, a jeté l’ancre le vieux matelot
 Il fume, et dans un nuage tabagique  peint ses tableaux
À nouveau sur le « Krouzenstern » on lève les voiles ataviques.
Fragile, la lueur du phare perce les ténèbres baltiques.

Mais la nuit, le grincement de la glace, gelant les épineux.
Les feux froids de la lune envahissent les cieux.
Le vent des gorges de la taïga intolérable, épuisant.
Bourdonnent les linceuls, le voilier ébranlé, assourdissant.
E.Pinaïev


Il monte à bord en pleine parade,
En tenue de quartier-maître, il reste d’aplomb sur le pont.
À tribord luisent les feux de Takorade
Un soleil enfumé baisse à l’horizon.

Ô ivresse étoilée des nuits tropicales,
Cabaret crasseux du port et visqueux alizé !
Le matin dessine aux fenêtres des motifs givrés.
Les vieux sapins titubent, geignent et grincent, fatals.
Valeri Sosnovski
E.Pinaïev



 ЕВГЕНИЙ ПИНАЕВ


Старый моряк бросил якорь в уральской деревне.
Курит и пишет картины в табачном дыму.
Вновь паруса поднимаются на «Крузенштерне».
Утлый маяк прорезает балтийскую тьму.

А по ночам слышен скрип замерзающих сосен.
Лунным холодным огнем захлестнет небеса.
Ветер в таежных распадках томлив и несносен.
Ванты гудят, громко хлопают все паруса.

Он поднимается на борт при полном параде,
В боцманской куртке, он держит осанку и понт.
Справа по борту мерцают огни Такоради,
Дымное солнце спускается за горизонт.

О, упоенье тропической полночи звездной,
Грязный портовый кабак да тягучий пассат!
Утро рисует на окнах узорец морозный.

Старые сосны качаются, стонут, скрипят.
Валерии Сосновски

15.1.16

Et puis on n'entreprendrait rien sans un certain optimisme…

… disait Jacques Rigaut. On a de la peine à s'imaginer qu'on est pas seul à être soi… Ce soldat du suicide, héros de nos jeunesses, avait tout de même une certaine tenue. Je crois que c'est ce qui nous plaisait, sa tenue.
Le bruit court déjà sur la Toile, il est temps de cracher le morceau: TM, l'auteur culte de Fasciste (Beaucoup de prestige et peu de ventes, me disait un grand éditeur de mes amis, c'est ça, un auteur "culte"), et votre humble serviteur sort deux bouquins coup sur coup, un roman (le 24 janvier), d'abord, aux éditions du Rocher, sur Paris camé 1979 : Morphine Monojet:



Puis un journal de voyage sur porte-conteneurs (fin février), Cargo sobre récit d'une traversée Marseille- New York, aux éditions Vagabonde :
L'algèbre du manque à travers ses nombreuses équations, à des décennies de distance. Bien au-delà de la politcorrectitude officielle, bien au-delà de la bestialité des propagandes.

1.1.16

Trouble, tragédie, traîtrise… Les 90 ans de la mort du poète Essenine…

Il y a 90 ans et une semaine, disparaissait le poète Essenine, dans des circonstances jamais élucidées.
Ci-dessous: quelques éclats piqués au hasard dans un destin brisé:
…HONTE EN DIEU D’AVOIR CRU.

Ah ! Quel deuil ridicule !
 Les pertes risibles abondent en cette vie.
Que j’ai honte en Dieu d’avoir cru,
Qu’il m’est amer de n’y croire plus.
ESSENINE
            Le 26 décembre 1925, le poète russe Sergueï Essenine mit fin à ses jours par pendaison, dans un hôtel de Pétersbourg,  « L’International »,  anciennement appelé « L’hôtel d’Angleterre ».
            YEUX INJECTÉS
            L’encre qui coule à flots sur le sang du poète Essenine lui fit défaut un soir fatal de Décembre 1925, et c’est ainsi qu’il se coupa les veines, dit la légende, pour écrire son dernier poème « Adieu, mon ami, adieu… dans cette vie la mort n’est pas nouvelle… ». Des fées policières veillaient pourtant sur le berceau de l’ange rural et viveur, monstre de  pureté amorale, naïf impénitent qui se fichait des compromissions. Essenine était protégé par Djerzinski, le sinistre créateur de la Tchéka, et par Trotski, figure non moins sinistre à l’époque, quoique assez malchanceux par la suite. Mais Essenine cueillait ses privilèges comme un dû, négligeant souvent de renvoyer l’ascenseur, toujours plus électrisé par un haut-voltage passionnel.  Cycles quotidiens de débauche et de rédemption , vertige où seul le paradis perdu d’une Russie rase campagne de bouleaux craignant Dieu scintillait encore comme une icône aux yeux injectés du poète . À ceux des tchékistes aux pupilles dilatées par la cocaïne, pire que ces déviations réactionnaires, l’absorption imperturbable en soi-même à travers troubles révolutionnaires, liaisons orageuses, ivrognerie tapageuse et passe-droits communistes, révélait l’hystérique.
 Le regard glaçant que conférait la drogue aux loups de la Guerre Civile promus théoriciens de la police d’état rendait les sentences expéditives. Ils étaient, pour paraphraser Boris Pilniak, « ivres d’une ivresse de précision incompréhensible » qui façonna l’univers KGB. Le rôle de la poudre blanche dans la conception d’une structure à la paranoïa aussi impeccable ne sera peut-être jamais entièrement mesuré.
Pour le poète Essenine, les prises étaient des coups de fouet sur un système nerveux au bord de l’épuisement.
           

VIVEUR
Le génie rural sorti du rang,  lumpen à la voix rauque passé pop-star et goûtant sans scrupules les plaisirs du showbiz, se faisait payer 3 roubles le vers de poésie pure, traînait les cabarets jusqu’à plus d’heure, reniflait la cocaïne importée de Java avec les dignitaires du régime, et carambolait la reine des danseuses : Isadora Duncan.
 Jamais pourtant la vision du ciel  pesant comme une chape de glace ne le quitta, ni le besoin thermique de s’imbiber pour oublier les malheurs du peuple, le désespoir de sa mère, les amitiés interlopes et les liaisons faciles, la traîtrise des ruelles. Et qu’importaient alors les lendemains radieux, prometteurs de gueules de bois.
Mais la police avait pour instructions spéciales en ce qui le concernait  de : « L’interpeller pour l’emmener en cellule de dégrisement et de le relâcher sans donner de suites judiciaires ».



VÉRITÉ FUGITIVE
On retrouva cependant le poète pendu dans un hôtel de Petrograd bourré de tchékistes, le corps bleui d’hématomes, roué de coups, semblait-il. Essenine suscitait la méfiance, trop ambigu. Sa mort prit des allures d’exécution dans la terreur naissante.  À mots couverts, les langues allaient bon train. La vérité fugitive des décisions ultimes de l’artiste se perdait dans les errements des Bolcheviques.
            Les fées policières se penchèrent sur le cercueil d’Essenine, comme elles avaient veillé sur son bercail : « À qui, se demandait Trotski, était adressé le poème ‘Adieu, mon ami, adieu…’ ?». Et le chef de l’Armée Rouge de conclure, dans un élan lyrique (ces accès de sentimentalité devaient un peu plus tard lui coûter sa place) que cet ami était certainement une métaphore, animal étrange dans le vocabulaire léniniste. Et l’enquête était close, on avait trouvé un coupable.
            Quelque temps plus tôt, Essenine avait refusé l’argent proposé par Trotski  pour une revue « littéraire ».

PORTE-PLUME EN ACIER, N°23
Les fées policières rouvrirent le dossier bien plus tard dans les années 1990, après la chute finale des Bolcheviques. Expertises et contre-expertises se multiplièrent : si le MVD (ministère de l’Intérieur) russe concluait que le fameux poème avait été écrit avec du sang , le professeur Morokhov avançait qu’il s’agissait d’encre violette, doutant qu’on puisse obtenir assez de sang pour ce poème à partir de trois « écorchures ». De son côté, le colonel de la police de Fédération Russe, Khlystalov, assurait :
—Franchement, je ne vois pas comment on peut écrire un poème, les veines ouvertes… tandis qu’on écrit un vers, l’hémorragie continue.
Après post-expertise, les spécialistes des laboratoires médico-légaux établirent une version « définitive »  :
« Ces vers ont été écrits avec du sang non coagulé, en utilisant le porte-plume en acier n°23. Pour  produire de quoi faire ce poème, il suffisait de — deux gouttes ».

LES SIÈCLES DES SIÈCLES
La cruauté masochiste du geste —la lame qui entaille la peau — aurait dû garantir à jamais le cœur infracassable du poète. Mais, comme Drieu et Mishima suicidés, Fatty Arbuckle et Vladimir Vissotski  défoncés, Tupac Shakur assassiné, ce défi sans limites était voilé par l’ombre d’un doute. Le soupçon qui  pèse sur ces moments d’égarement insensé, tel est le legs empoisonné d’un siècle de mafias et de polices. Essenine était si empêtré avec les Bolcheviques qu’il versa son propre sang  pour rien, à l’instant même de l’urgence implacable de cracher ce qu’il avait à dire. Les communistes soutenaient l’art, comme la corde, selon les mots de Lénine à propos des socialistes, soutient le pendu.
 Tous les politiciens, de tous les pays du monde, sont les élèves du Guide du Prolétariat Mondial. Les leçons du bolchevisme, et  pour toujours, figureront au programme des démocraties cybernétiques : compromettre et corrompre, avant d’oblitérer. Lorsque la censure lâchait les ciseaux pour le Colt ou la chiourme, elle s’était déjà prémunie contre le pouvoir radioactif des martyrs qu’elle expédiait dans l’au-delà : elle en avait fait des suspects pour l’éternité.
La sève du bouleau transformée en jus de chique. L’oreille de Van Gogh jetée aux chiens. La mort de Céline racontée par Sarkozy.

Plus un seul  poète ne s’arrachera du ventre le nécessaire de la souffrance. Plus un seul poète pour les siècles des siècles : « Qu’il m’est amer de n’y croire plus… ».
TM, 2002. (Des Chansons pour les Sirènes, Essenine, Tchoudakov, Medvedeva, avec Kira Sapguir, l'Harmattan, 2012)
Evgueni Pinaïev, peintre de marines d'Ekaterinburg.